– Я съел часть твоей щеки, а теперь собираюсь съесть твои пальцы. Ты слышишь меня, подтиральщик?
Генри добирается до двери. Его рука соскальзывает и соскальзывает с рукоятки. Рукоятка не желает его слушаться. Он ищет кнопку-блокиратор, которая вдавлена.
– Я спросил, ты слышишь меня? – Рыбак приближается, его голос переполняет ярость.
Все, что надо сделать Генри, – нажать кнопку и разблокировать ручку. Секунда, и он покинет дом, но оставшиеся пальцы его не слушаются. «Ладно, я умру, – говорит он себе. – Я последую за Родой, последую за моим Жаворонком, моим прекрасным Жаворонком».
До него доносятся пренеприятные звуки: Рыбак что-то жует, причмокивает, на зубах хрустят косточки.
– На вкус ты дерьмо. Я ем твои пальцы, и по вкусу они – дерьмо. Знаешь, что я люблю? Знаешь, какое мое любимое блюдо? Ягодицы маленького ребенка. Альберт Фиш тоже их любил, о да, любил. М-м-м! ЯГОДИЦЫ РЕБЕНКА! Пальчики оближешь. Вот ЧТО ПРИЯТНО ЕСТЬ!
Генри вдруг понимает, что он соскользнул по не желающей открываться двери и теперь стоит на четвереньках. Продвигается вперед, заползает за софу, где обычно слушал Джека Сойера, читающего вслух бессмертные творения Чарльза Диккенса. Он вдруг осознает, что ему многое не суждено сделать. В том числе узнать, что сталось с «Холодным домом». И своего друга Джека он уже никогда не увидит.
Рыбак входит в гостиную, останавливается.
– Ладно, так где ты, подтиральщик? Тебе от меня не спрятаться. – В его руках щелкают лезвия секатора для подрезки живой изгороди.
Или Рыбак ослеп, как Генри, или в гостиной уже совсем темно. В душе Генри вспыхивает искорка надежды. Может, его враг не найдет выключатель.
– Подтиральщик! Поттигальщик! Черт побери, где ты прячешься? Шегг попеги, хде ты пгататыпа?
Это удивительно, думает Генри. Чем злее и раздраженнее становится Рыбак, тем более странным, не немецким, становится его акцент. Это уже не чикагский Саут-Сайд, это вообще не Чикаго. И не Германия. Если бы Генри услышал версию доктора Спайглмана: Рыбак пытается говорить по-английски, как немец, он бы улыбнулся и согласно кивнул. Это немецкий акцент из далекого космоса, словно кто-то пытается говорить с немецким акцентом, никогда не слышав немецкого.
– Ты меня ранил, вонючая свинья! Ты меня ганить, фонюшая шфинья!
Рыбак подскакивает к креслу, отбрасывает его:
– Я намерен тебя найти, дружок, а когда найду, отрежу тебе голову.
Торшер падает на пол. Тяжелые шаги перемещаются в правую часть комнаты.
– Слепой прячется в темноте, а? Это круто, это действительно круто. Вот что я тебе скажу. Давненько я не пробовал языка, но, думаю, попробую твой. – Маленький стол и лампа на нем летят на пол. – Хочу тебе кое-что сказать о языках. По вкусу язык старика не очень-то отличается от языка ребенка… но, конечно, язык ребенка сочнее. Кохта я тыть Кгитшем Хаагманом, я шьешть мнохо яфыхов, ха-ха.
Странно… эта внеземная версия немецкого акцента вырывается из Рыбака, как второй голос. Кулак ударяет по стене, шаги приближаются. На локтях Генри обползает дальний конец софы и ищет убежища под длинным низким столом. Под ногами Рыбака хлюпает кровь, а когда Генри кладет голову на руки, кровь толчками выплескивается в лицо.
– Ты не можешь прятаться вечно, – говорит Рыбак и вдруг переключается на странный акцент и отвечает сам себе:
– Шватит, Бегн-Бегн. У наш ешть более фашные дела.
– Эй, ты сам назвал его Поттигальщиком. Он меня ранил!
– Лиши в лишьих ногах, кгыши в кгышиных ногах, они тоше ганены. Мои нешаштные потеганные дети тоше ранены, куда как, куда как шильнее.
– А как же он?
– Он иштешет кгофью до шмегги, до шмегги. Оштафь ефо.
В темноте мы едва можем разглядеть, что происходит. Чарльз Бернсайд в точности имитирует две головы попугая Паркуса, Святость и Нечестивость. Когда говорит своим голосом, смотрит влево, когда переходит на внеземной акцент – вправо. Наблюдая, как его голова мотается из стороны в сторону, мы словно видим перед собой комика вроде Джима Кэрри или Стива Мартина, изображающего две половинки расщепленного сознания… только в этом старике ничего забавного нет. Обе обитающие в его теле личности ужасны, и от их голосов волосы встают дыбом. А самая большая разница между «головами» Рыбака в том, что левая, с внеземным акцентом, командует парадом: ее «руки» держат штурвал, тогда как правая «голова», наш Берни, – всего лишь раб. Поскольку разница в статусе становится все очевиднее, у нас начинает создаваться впечатление, что в самом ближайшем будущем мистер Маншан расстанется с Чарльзом Бернсайдом, как со старым рваным носком.
– Но я ХОЧУ его убить! – вопит Берни.
– Он уше мегтф, меггф, мегтф. Шак Шойег шобигаетша пгогфаться. Шак Шоейг не цнает, што делает. Ты шейшаш идти ф «Макштон» и ты убифать Шуштгыка, да? Ты хотеть убифать Шуштгыка, да?
Берни фыркает:
– Да, хочу убить Шустрика. Я хочу разрезать говнюка на маленькие кусочки и сварить бульон из его костей. А если его самодовольная сучка будет там, я хочу отрезать ей голову и съесть ее маленький сочный язычок.
Для Генри Лайдена этот разговор – то ли чистое безумие, то ли классический случай одержимости, то ли и первое и второе вместе. Кровь все течет и из раны на спине, и из обрубков пальцев, и он не может остановить этот поток. От запаха крови под ним и вокруг его тошнит, но тошнота – наименьшая из проблем. Вот головокружение, онемение тела – действительно серьезная проблема и лучшее обезболивающее средство. Он должен оставаться в сознании. Каким-то способом должен передать Джеку важное сообщение.
– Так мы идем, Бегн-Бегн, и мы штелаем фсе, што хотим с Шуштгыком, да? Пгиконшим его, а потом, потом, потом пойдем в пгекгашный, пгекгашный «Шогный дом», мой Бегн-Бегн, пойдем в «Шогный дом», штобы подготовитыпа к фштгеше с Алым Коголем!
– Я хочу встретиться с Алым Королем, – говорит Берни. Струйка слюны стекает по подбородку, на мгновение в темноте зажигаются его глаза. – Я отведу это щенка Маршалла к Алому Королю, и Алый Король полюбит меня, потому что все, что я хочу съесть, так это одну маленькую ягодицу, одну маленькую ручку, ничего больше.
– Он полюфить тефя гади меня, Бегн-Бегн, потому што он люфить меня, меня, меня, меня, миш-тега Ман-шана! А когда коголь штанет пгафить фшеленной, наши шилы будут гашти, гашти, гашти и мы штать такими могушими, что смошем кгушить мигы как огехофые шкоглупки.
– Как ореховые скорлупки, – повторяет Бернсайд и смеется. – Это здорово.
– Пошли.
– Уже иду, – отвечает Бернсайд. – Но сначала хочу оставить послание.
Потом Генри слышит странное чмоканье, после чего на липкий пол падает мокрое нижнее белье. Дверь в чулане под лестницей на второй этаж с грохотом раскрывается, дверь студии с грохотом закрывается. Появляется и исчезает запах озона. Они ушли. Генри не знает, как это произошло, но у него нет ни малейших сомнений в том, что он остался один. Да и какая разница, как это произошло? У Генри есть дела поважнее.
– Двух мнений тут быть не может, – говорит он. – Этот парень такой же немец, как я – курица-несушка.
Выползает из-под длинного стола и опирается на его гладкую поверхность, чтобы подняться. Когда он выпрямляет спину, сознание вдруг застилает серый туман и Генри хватается за торшер, чтобы удержаться на ногах.
– Не отключайся, – говорит он себе. – Нет у тебя права отключаться, нет!
Генри может ходить, он в этом уверен, он, в конце концов, ходил большую часть своей жизни. Более того, он умеет и водить автомобиль; ездить на автомобиле проще, чем ходить, только ни у кого не хватило духу позволить ему продемонстрировать мастерство вождения. Черт, если Рей Чарльз мог вести автомобиль, мог, может (возможно, именно в этот момент Рей Чарльз вписывается в левый поворот автострады), почему это не под силу Генри Лайдену? Но в данный момент под рукой автомобиля у Генри Лайдена нет, вот Генри и придется ограничиться короткой пешей прогулкой.
И куда Генри держит путь из своей залитой кровью гостиной? «Ответ очевиден, – отвечает он себе. – Иду в студию. Хочется прогуляться в мою прекрасную маленькую студию».